Today

Даже справедливая война портит людей. Но несправедливая портит быстрее. И ужаснее.

Есть мысли, которые особенно трудно произносить в воюющей стране, потому что они звучат почти как предательство именно в тот момент, когда у людей ещё не высохли глаза после похорон, когда кто-то ждёт близких из плена, когда дети знают дорогу в убежище лучше, чем во двор, а утро начинается не с кофе, а с проверки новостей, списков погибших и сообщений из армейских чатов.

Одна из таких мыслей звучит так: даже справедливая война деформирует общество.

Не делает его автоматически преступным, не отнимает у него права на защиту, не уравнивает нападающего и обороняющегося, не превращает жертву агрессии в агрессора задним числом, но всё равно деформирует. Медленно, почти незаметно, через язык, через привычку к жестокости, через усталость от сострадания, через подозрительность, через желание наконец перестать быть беспомощным и почувствовать, что на этот раз мы не просим, не объясняем, не оправдываемся, а отвечаем.

Я пишу об этом не из безопасной позиции человека, который рассматривает войну как шахматную партию на карте. Часть этих мыслей появилась у меня не после чтения политических колонок и не после очередного спора в интернете, а в результате очень конкретной терапевтической работы с людьми, живущими в Израиле, в том числе с теми, у кого война, террор, сирены, новости о погибших и заложниках уже давно перестали быть «событиями» и стали частью нервной системы.

В кабинете, пусть даже онлайн-кабинете, война выглядит иначе, чем в новостной ленте. Там она приходит не лозунгами, а бессонницей, вздрагиванием от резкого звука, невозможностью расслабиться, раздражением на близких, приступами вины за то, что ты жив, яростью, которая появляется быстрее мысли, и той особой усталостью, когда человек вроде бы говорит о политике, но на самом деле говорит о своём теле, которое слишком долго живёт в режиме опасности.

И именно поэтому мне трудно смотреть на войну только через вопрос «кто прав?». Этот вопрос важен, иногда он принципиален, и нападение действительно нельзя уравнивать с обороной. Но психотерапевтическая работа очень быстро показывает другое: даже если человек находится на стороне, у которой есть реальное право защищаться, сама длительная жизнь в угрозе постепенно меняет его восприятие, язык, моральные реакции и способность выдерживать сложность.

Война меняет не только карту и количество погибших. Она меняет внутренний климат общества, причём делает это не грубо, не сразу, не так, чтобы однажды утром все проснулись другими людьми, а через постепенное смещение нормы: какие слова становятся допустимыми, какие вопросы начинают казаться опасными, какие эмоции считаются правильными, а какие почти вражескими. В мирной жизни человек ещё может позволить себе сложность, сомнение, моральную амбивалентность, сочувствие сразу нескольким сторонам, но война требует от него более грубой психической работы, где надо быстро отличить своих от чужих, опасное от безопасного, предателя от союзника, трусость от осторожности, стойкость от жестокости.

Именно поэтому так важно не путать два разных вопроса. Один вопрос состоит в том, имела ли страна право защищаться, а другой в том, становится ли всё, что она делает дальше, справедливым только потому, что исходная причина была справедливой.

Это разные этажи моральной оценки. Можно быть правым в причине войны и всё равно ошибаться в способах её ведения. Можно защищать своих граждан и одновременно постепенно снижать чувствительность к чужим гражданским. Можно иметь реального врага и при этом начать видеть врага шире, чем он есть. Можно воевать против террористов, армии или агрессора, но в какой-то момент психологически перенести вину на целые группы людей, которым просто не повезло родиться, жить или оказаться по другую сторону.

Это не делает ситуацию симметричной. Нападение и оборона не равны, террор и защита от террора не равны, агрессия и сопротивление агрессии не равны, но именно потому, что они не равны, особенно важно не превращать правоту исходной позиции в пожизненную моральную индульгенцию.

Крепость, которая действительно окружена.

На примере Израиля это видно особенно болезненно, потому что здесь невозможно честно сказать: «люди просто придумали себе угрозу». Нет, не придумали. Историческая память не придумана, Холокост не придуман, (о его "придуманности" рассуждают либо откровенные тупицы либо люди без остатков морали) войны, террор, ракетные обстрелы, заложники, ненависть соседей, антисемитизм, ощущение маленькой страны, которая слишком часто должна доказывать миру очевидное право на существование, всё это не фантазия и не "коллективная невротическая конструкция".

Именно поэтому разговор становится таким сложным. Когда крепость действительно хотя бы частично окружена, очень легко решить, что любое чувство "осаждённости" является не симптомом, а зрелым пониманием реальности. Если по тебе стреляли, если твоих людей убивали, если твоих детей прятали в убежища, если мир действительно иногда реагировал на твою боль подозрительно холодно или лицемерно, то фраза «мир против нас» начинает казаться не искажением, а наконец-то трезвостью.

Когда работаешь с людьми, пережившими травматический опыт, особенно с симптомами посттравматического стрессового расстройства, постепенно начинаешь лучше понимать одну неприятную вещь: постоянное сканирование угрозы не возникает из глупости или испорченного характера. Часто это вполне понятный след реальной опасности. Человек не «накручивает себя» в бытовом смысле, он живёт с нервной системой, которая уже однажды убедилась, что страшное действительно может случиться!

И в этом смысле израильская психика, если говорить очень грубо и обобщённо, не похожа на психику общества, которое просто решило поиграть в историческую обиду. Там слишком много реальных причин для тревоги. Но именно поэтому деформация может быть особенно незаметной: когда страх имеет основания, человеку труднее увидеть момент, в котором нормальная настороженность превращается в тотальную подозрительность, а защита от реального врага начинает расширяться до морального недоверия ко всем, кто недостаточно похож на союзника.

На терапии это иногда слышно в очень простых фразах. Человек говорит вроде бы о новостях, о правительстве, о врагах, о международной реакции, но за этим звучит не только политическая позиция, а состояние организма: «я больше никому не верю», «они все против нас», «нельзя расслабляться», «если мы хоть чуть-чуть ослабнем, нас уничтожат». И с такими фразами нельзя обращаться грубо, как с обычной ошибкой мышления. Сначала в них надо услышать страх. Но если остановиться только на страхе и никогда не возвращать человека к различению, то травма начинает незаметно работать как политическая программа.

Так появляется психология осаждённой крепости. У неё есть честное основание, потому что иногда крепость и правда осаждают, но у неё есть и своя внутренняя патология: чем дольше человек живёт внутри стен, тем легче ему начать считать подозрительность мудростью, ожесточение реализмом, а моральное сомнение слабостью.

Поначалу эта психология даже помогает. Она собирает общество, даёт чувство плеча, позволяет выдерживать страх, мобилизует, возвращает людям ощущение, что они не одиноки перед угрозой. Но затем та же самая психология начинает брать плату: она сужает поле эмпатии, создаёт моральные очереди, где свои всегда проходят первыми, а чужие если и допускаются к сочувствию, то только после длинной проверки на политическую благонадёжность.

И вот уже чужой ребёнок перестаёт быть просто ребёнком, потому что он становится «ребёнком той стороны»; чужая мать перестаёт быть просто матерью, потому что превращается в «мать из враждебной среды»; чужой погибший перестаёт быть биографией, лицом и разрушенной семьёй, потому что всё чаще воспринимается как спорная цифра, информационный повод, предмет подозрения: а точно ли погиб, а кто сообщил, а почему они там были, а кого они поддерживали?

Это и есть один из первых признаков военной деформации: смерть своих остаётся человеческой, а смерть чужих начинает проходить через фильтр политической пригодности.

Как война меняет мышление.

Война почти всегда усиливает те когнитивные искажения, которые в обычной жизни и так присутствуют, но в условиях угрозы становятся не ошибками, а будто бы инструментами выживания.

Самое очевидное из них, это эвристика доступности. То, что ярко, страшно, кроваво, визуально невыносимо, начинает казаться не частью реальности, а её полной моделью. Если человек видел кадры нападения, похищений, убитых детей, изуродованных тел, плачущих родителей, он уже не будет воспринимать конфликт через статистику, юридические категории или политическую историю. Его мозг будет работать иначе: раз это случилось, значит, это может случиться снова; раз они это сделали, значит, они способны на всё; раз мы не ударим первыми, значит, ударят по нам.

Такое мышление понятно. Было бы странно требовать от травмированного общества хладнокровия лабораторного наблюдателя. Но проблема начинается тогда, когда самый страшный эпизод становится объяснением всего и разрешением почти на всё.

Затем включается туннель подтверждения. Человек начинает искать не информацию, а опору для уже возникшего чувства. Ему нужны не данные, а подтверждение: что они понимают только силу, что с ними невозможно договориться, что гуманитарные паузы являются слабостью, что мир лицемерен, что критики на самом деле ненавидят нас, что сомневающиеся просто не видели того, что видели мы. Всё, что подтверждает эту картину, кажется трезвым анализом. Всё, что её осложняет, воспринимается как чужая пропаганда.

Очень быстро возникает и гомогенизация чужой группы. Противник перестаёт быть множеством людей с разными степенями ответственности, страха, соучастия, несогласия, принуждения, невезения и беспомощности. Он превращается в сплошное «они»: они все знали, они все поддерживали, они все радовались, они все молчали, они все воспитаны так, они все поймут только силу.

Слово «все» в военное время вообще становится одним из самых опасных слов. Оно снимает необходимость различать, а различение на войне и есть последняя тонкая перегородка между обороной и коллективным наказанием.

Параллельно включается фундаментальная ошибка атрибуции. Свои жестокие действия объясняются ситуацией: нас вынудили, иначе нельзя, это трагическая необходимость, мы защищаемся, это цена войны. Чужие жестокие действия объясняются сущностью: они такие, у них такая культура, такая идеология, такая ненависть, такая природа. Наши ошибки трагичны, их ошибки разоблачают суть; наши преступления, если они признаются, исключения, а их преступления, даже когда их совершают конкретные люди, слишком легко превращаются в доказательство коллективной порочности.

Потом появляется ложная дилемма. Либо мы идём до конца, либо нас уничтожат. Либо поддерживаем всё, что делает армия и правительство, либо помогаем врагу. Либо полная победа, либо капитуляция. Либо безопасность, либо гуманистические иллюзии. В такой рамке исчезает возможность взрослой позиции, где человек может одновременно поддерживать право страны на самооборону, требовать освобождения заложников, уважать солдат, скорбеть по своим, ужасаться террору, критиковать правительство, требовать расследований и не соглашаться с превращением чужих гражданских в расходный материал истории.

Но война не любит такие длинные предложения. Ей удобнее лозунг.

Эмпатия, которая не выдерживает всего.

Есть ещё одна вещь, о которой редко говорят честно: человеческая эмпатия не бесконечна. Она не работает как международный фонд, который может ежедневно распределять сострадание по всем пострадавшим в равной пропорции. Когда вокруг слишком много боли, психика начинает экономить.

Сначала человек говорит себе, что сейчас он должен думать о своих, и это естественно. Потом он начинает чувствовать, что не может каждый день переживать ещё и за чужих, и это тоже понятно. Но затем появляется следующий, куда более опасный переход: в конце концов, они сами допустили, сами поддержали, сами молчали. Этот переход не всегда заметен, не всегда злонамерен и совсем не всегда начинается с ненависти, но именно он постепенно превращает психическую защиту в моральную позицию.

В терапии людей с травмой особенно хорошо видно, что сужение эмпатии часто начинается не с жестокости, а с перегрузки. Человек уже не может вместить ещё одну чужую боль, потому что собственная боль и боль своей группы заняли всё внутреннее пространство. Он не обязательно хочет быть бесчеловечным. Он просто больше не хочет чувствовать.

И это очень важное различие. Снаружи такая реакция может выглядеть как холодность или даже бесчеловечность, но внутри часто лежит истощение. Когда человек говорит: «я не могу думать об их детях, я думаю о наших», в этой фразе может быть не только идеология, но и психическая защита от распада. Однако именно здесь проходит тонкая граница: понять защитный механизм не значит сделать его моральной нормой.

Психотерапия вообще часто учит неудобной двойственности. Можно понимать, почему человек ожесточился, и при этом не романтизировать его ожесточение. Можно понимать, почему ему легче ненавидеть, чем горевать, и при этом не превращать ненависть в доказательство трезвости. Можно видеть, что за политической жёсткостью иногда стоит травма, и всё равно задавать вопрос: помогает ли эта жёсткость жить, думать и оставаться человеком, или она просто продолжает войну внутри самого человека?

Так сострадание начинает казаться ресурсом с нулевой суммой: если я признаю боль чужих, я как будто уменьшу боль наших. Хотя в действительности зрелая моральная позиция не работает по этой бухгалтерии. Можно признавать уникальность своей травмы и при этом не отменять чужую человеческую реальность. Но война всеми силами убеждает человека в обратном.

Ещё один способ психики выдерживать ужас, это идентификация с силой. Когда человек долго чувствовал беспомощность, унижение, страх и зависимость от обстоятельств, ему почти физически хочется оказаться на стороне мощи: на стороне армии, авиации, спецслужб, железного ответа, человека с жёстким лицом, который обещает, что теперь они будут бояться нас.

В этом есть понятная человеческая потребность больше не быть жертвой. Но там, где желание перестать быть жертвой превращается в удовольствие от чужой беспомощности, начинается уже не защита, а моральное повреждение.

Есть и моральное лицензирование через травму. Самая опасная его формула звучит почти безупречно с точки зрения чувства: после того, что сделали с нами, мы имеем право. Внутри этой фразы много настоящего: настоящая боль, настоящий гнев, настоящий ужас, настоящая потребность в безопасности. Но в ней есть и яд, потому что травма объясняет ярость, но не может отменять ограничения; она объясняет желание наказания, но не делает коллективное наказание справедливым; она объясняет страх перед повторением, но не превращает всякого чужого гражданского в законную мишень для нашего отчаяния.

Когда справедливая война начинает портиться.

Справедливая война редко становится менее справедливой за один день. Обычно она портится постепенно, так, что каждый отдельный шаг ещё можно объяснить, но вся траектория уже начинает вести в другое место.

Сначала цель ясна и почти не вызывает вопросов: защитить граждан, остановить нападение, вернуть похищенных, уничтожить непосредственную угрозу. Затем цель расширяется: нужно изменить реальность, нужно переписать правила, нужно сделать так, чтобы они никогда больше не смогли. Потом цель становится ещё более туманной: обеспечить безопасность на поколения, добиться окончательной победы, устранить саму возможность угрозы.

И вот здесь возникает ловушка. Чем грандиознее и абстрактнее цель, тем труднее понять, когда война должна закончиться. Освобождение конкретных людей можно проверить, прекращение конкретных обстрелов можно обсуждать, разрушение конкретной военной инфраструктуры можно оценивать, а вот «окончательная безопасность» является горизонтом, который отодвигается каждый раз, когда к нему приближаются. В реальном мире окончательной безопасности не бывает, а значит, война, объявленная ради окончательной безопасности, рискует стать бесконечной.

Следующий шаг, политическая подмена. Власть начинает говорить не только от имени государства, но и от имени боли. Она как будто присваивает травму общества и превращает её в бронежилет для собственных решений. Кто критикует стратегию, тот не уважает погибших; кто требует расследований, тот бьёт в спину армии; кто говорит о гражданских потерях другой стороны, тот забыл о наших жертвах; кто сомневается в целях войны, тот играет на руку врагу.

Так забота о стране постепенно подменяется лояльностью к текущей линии правительства. А лояльность к текущей линии правительства подаётся как единственно возможная форма патриотизма.

В этот момент даже справедливая оборона может стать политическим ресурсом. Страх перестаёт быть только реакцией общества, он становится инструментом управления. Война начинает защищать не только граждан, но и власть от вопросов, выборов, расследований, ответственности, сменяемости, нормальной политической конкуренции. Чем дольше длится война, тем удобнее становится фраза «сейчас не время», потому что в неё можно положить почти всё: не время спрашивать, не время критиковать, не время менять лидеров, не время разбираться, кто ошибся, не время говорить о цене, не время жалеть чужих.

Но если всё время не время, то когда именно наступит время быть свободным обществом?

Несправедливая война: когда моральная пустота требует декораций.

Теперь важно сравнить это с войной другого типа, с войной, у которой изначально нет честного морального основания, но есть огромная государственная машина, умеющая производить лозунги, страх, героические декорации и словарь, в котором нападение называется защитой, вторжение освобождением, оккупация восстановлением исторической справедливости, а чужая разрушенная жизнь, к сожалению, неизбежными издержками большой миссии.

Если даже справедливая война способна деформировать людей, то несправедливая делает это быстрее и грязнее. И я бы сказал - страшнее! Потому что справедливая война, при всех своих рисках, опирается хотя бы на реальное ядро: на нас напали, мы защищаемся, мы хотим вернуть своих, мы хотим остановить угрозу. Это ядро не защищает от ожесточения, но оно существует.

В несправедливой войне такого ядра нет, поэтому его приходится имитировать. И чем слабее основание, тем громче должны звучать слова о священной миссии; чем очевиднее агрессия, тем гуще становится туман; чем проще главный вопрос, что наши войска делают на чужой земле, тем сложнее становятся телевизионные ответы.

Обществу в такой войне приходится не просто терпеть страх и потери. Ему приходится жить внутри лжи, которую нужно ежедневно обслуживать: иногда активно, когда человек сам кричит нужные фразы; иногда пассивно, когда он молчит; иногда с усталой осторожностью, когда он говорит «не всё так однозначно»; иногда с показным цинизмом, где «все так делают»; иногда с бытовым самосохранением, где «у меня семья, работа, ипотека, я не хочу проблем»; иногда с той особой формой морального самоуспокоения, когда человек вроде бы ничего не поддерживает, но и ничего не осуждает, потому что осуждение потребовало бы признать собственное бессилие или собственное соучастие.

С несправедливыми войнами, которые приходится называть осторожно, ситуация психологически другая. Там тоже есть травмированные люди, тоже есть страх, тоже есть семьи, потери, тревога, мобилизация, разорванные судьбы. Но моральная атмосфера устроена иначе, потому что обществу приходится обслуживать не только боль, но и ложь.

Если в справедливой оборонительной войне человек может быть психологически деформирован реальной угрозой, то в несправедливой войне к страху добавляется ещё один токсичный слой: необходимость постоянно переименовывать происходящее. Нельзя прямо сказать, что происходит; нельзя прямо спросить, зачем; нельзя прямо назвать чужую землю чужой, чужой город чужим, чужую смерть человеческой, а собственное молчание молчанием. И это создаёт не просто тревогу, а хроническое расщепление.

Психотерапевтически это можно описать почти как жизнь в двойной реальности. Одна часть человека что-то чувствует, видит, понимает, иногда даже стыдится, а другая часть срочно объясняет, почему не надо туда смотреть. В справедливой войне психика может сужаться от боли. В несправедливой войне она часто расщепляется от необходимости не знать то, что она в каком-то смысле уже знает.

В справедливой войне общество может ожесточаться от боли. В несправедливой войне оно часто гниёт от необходимости не видеть очевидного.

Почему усталость там приходит быстрее.

Усталость в справедливой войне страшна, но она может быть соединена со смыслом. Люди устают от мобилизации, похорон, сирен, экономического давления, неизвестности, страха за близких, но у них остаётся внутренний ответ: мы защищаем дом. Этот ответ не решает всех моральных проблем, но он удерживает психику от полного распада.

В несправедливой войне усталость имеет другой вкус. Она не только физическая и эмоциональная, она моральная. Человек устаёт не просто от плохих новостей, он устаёт от необходимости жить в кривой конструкции, где всё очевидное надо переименовывать.

Приходится делать вид, что страна не нападала, хотя её войска почему-то оказались на чужой земле; что она никого не оккупирует, хотя чужие города начинают объявляться её собственными; что она спасает людей, хотя эти люди почему-то бегут от спасителей; что она борется со злом, хотя зло приходится искать всё дальше, потому что оно никак не заканчивается; что она несёт мир, хотя после неё остаются руины; что она достаточно сильна для исторической миссии, но почему-то настолько хрупка, что за слова, плакаты и вопросы нужно наказывать собственных граждан.

Такое раздвоение требует огромной психической энергии, и люди начинают искать способы не сойти с ума.

Один способ, фанатизм. Фанатику легче, потому что у него нет необходимости каждый день заново удерживать сложность. Все факты уже заранее распределены по правильным полкам: если наши ударили, значит, было надо; если чужие погибли, значит, сами виноваты; если кто-то сомневается, значит, предатель; если мир осуждает, значит, боится нашего величия.

Другой способ, цинизм. Он выглядит умнее фанатизма, но часто служит той же цели: избежать морального выбора. «Все врут», «все империи так делают», «маленьких всегда давят», «история пишется победителями», «геополитика не для нежных». Циник как будто поднимается над наивными моралистами, но на практике очень часто оказывается просто человеком, который нашёл элегантный способ не мешать сильному.

Третий способ, диссоциация. Люди продолжают жить, работать, покупать продукты, обсуждать ремонт, смотреть сериалы, ругаться из-за цен, планировать отпуск, поздравлять детей с экзаменами, а где-то в соседнем отсеке сознания лежит то, что делается от имени их страны. Отсек закрыт не потому, что человек обязательно одобряет происходящее, а потому, что если открыть дверь, привычная жизнь может стать невыносимой.

Четвёртый способ, агрессия против сомневающихся. Это особенно характерно для обществ, где внутренняя правда слишком опасна. Тот, кто задаёт вопрос вслух, становится раздражителем не только для власти, но и для обычного человека, который с трудом удерживает своё «я ничего не знаю», «я вне политики», «там разберутся», «не нам судить». Сомневающийся мешает спокойно не думать, поэтому его хочется пристыдить, выгнать, уволить, объявить чужим, заставить замолчать.

Так несправедливая война быстро создаёт атмосферу, в которой доносительность кажется патриотизмом, трусость осторожностью, равнодушие мудростью и т.д

Вторая война: против собственного населения.

У несправедливой войны почти всегда есть два фронта. Первый направлен наружу, против другой страны, её городов, людей, памяти, права на самостоятельность. Второй направлен внутрь, против собственного общества, потому что нормальный человек не так уж легко соглашается с разрушением чужой жизни, если ему оставить язык, факты и право задавать вопросы.

Поэтому власть начинает воевать со словами. Нельзя называть войну войной, вторжение вторжением, оккупацию оккупацией; нельзя слишком подробно считать погибших, нельзя задавать слишком простой вопрос, нельзя жалеть не тех, нельзя сомневаться в том месте, где от тебя ждут гордости.

Запрет слов кажется юридической мерой, но на самом деле это глубокая психологическая операция. Когда слово становится опасным, мысль тоже начинает прятаться. Сначала человек редактирует публичную речь, потом разговоры с коллегами, потом семейные переписки, потом собственные формулировки, а затем и саму способность думать прямо.

Он уже не говорит «я боюсь», а говорит «я осторожный»; не говорит «я не хочу знать», а говорит «правды всё равно нет»; не говорит «мне стыдно», а говорит «там всё сложно»; не говорит «я выбираю молчание», а говорит «маленький человек ничего не решает». Так появляется общество с хроническим моральным вывихом, которое продолжает функционировать: ходят автобусы, открываются магазины, дети сдают экзамены, врачи принимают пациентов, семьи спорят о бытовом, люди выбирают плитку в ванную и обсуждают скидки на технику, но где-то внутри этого нормального быта существует огромная неназванная зона, которую все чувствуют и почти никто не решается трогать.

В этом смысле несправедливая война разрушает не только тех, против кого она ведётся. Их она разрушает прямо, телесно, страшно, очевидно. Но собственное общество она разрушает иначе: через ложь, страх, привычку к раздвоению, через утрату доверия к словам и через постепенное привыкание к тому, что совесть должна говорить тише телевизора.

Моральная атмосфера: тяжёлая и гнилая.

В справедливой войне моральная атмосфера может быть злой, травмированной, нетерпимой, но в ней всё ещё возможен честный внутренний конфликт. Одни говорят, что надо продолжать, другие говорят, что надо договариваться; одни требуют победы, другие требуют вернуть заложников любой ценой; одни считают внешнюю критику лицемерной, другие предупреждают, что нельзя закрывать глаза на страдания гражданских другой стороны. Это болезненный, иногда яростный, но всё же живой спор.

В несправедливой войне сам честный спор становится угрозой, потому что он слишком быстро приводит к главному вопросу: зачем мы вообще это начали?

Поэтому в такой войне опасны не только оппозиционеры. Опасны матери погибших, если они спрашивают, за что умерли их сыновья; опасны журналисты, если они возвращают событиям нормальные слова; опасны учителя, если они не хотят превращать уроки в ритуал лояльности; опасны врачи, если они видят в чужих раненых людей; опасны артисты, если отказываются радоваться строем; опасны юристы, если напоминают, что закон не должен быть приложением к приказу. Опасен даже человек с пустым листом бумаги, потому что в стране, где все понимают, что нельзя говорить, пустота тоже становится высказыванием.

Именно поэтому моральная атмосфера несправедливой войны портится быстрее. Она требует от людей не просто быть жёсткими к врагу, а быть нечестными с собой. Справедливая война искушает человека ожесточением, тогда как несправедливая война требует от него соучастия в подмене реальности.

Дрейф общества

Общественное мнение во время войны редко остаётся неподвижным. В начале почти всегда возникает всплеск сплочения. Люди хотят верить, что руководство знает, что делает, армия справится, жертвы не напрасны, враг будет остановлен, а прежний мир, пусть и изменённый, однажды вернётся. Это нормальная человеческая реакция на катастрофу: когда земля уходит из-под ног, человек ищет хоть какую-то вертикаль.

В справедливой войне этот всплеск может держаться долго, особенно если угроза остаётся очевидной. Но затем, если война затягивается, общество начинает расслаиваться. Одни требуют идти дальше, потому что остановка кажется им предательством погибших; другие требуют сделки, потому что живые важнее символической победы; третьи устали и хотят хотя бы паузы; четвёртые начинают подозревать, что власть использует войну для собственного выживания; пятые, наоборот, обвиняют всех сомневающихся в слабости и моральной капитуляции.

В несправедливой войне дрейф иной. Там тоже может быть начальная мобилизация, особенно если пропаганда заранее вырастила образ врага, но со временем горячая поддержка часто превращается не в честное раскаяние, а в вязкую смесь усталости, страха, апатии и бытового приспособления. Люди всё реже говорят «мы правы», но далеко не всегда начинают говорить «мы неправы». Чаще они говорят: «когда уже это закончится».

Это важное различие. Фраза «это преступление» возвращает человеку моральную субъектность, тогда как фраза «когда уже всё закончится» может быть всего лишь просьбой выключить раздражающий звук, не задавая вопроса, кто включил эту машину и почему она продолжает работать.

Именно поэтому усталость общества от несправедливой войны не всегда становится началом сопротивления. Иногда она становится началом ещё более глубокого равнодушия.

Как правители превращают страх в инструмент.

Любая война даёт правителю опасное преимущество, даже если она началась справедливо. Он получает доступ к самым сильным чувствам общества: страху, гневу, горю, желанию защиты, ненависти к врагу, памяти о погибших. И если у него есть политический инстинкт, но мало нравственных ограничений, он довольно быстро понимает, что этими чувствами можно не только защищать страну, но и защищать себя.

Можно сказать, что сейчас не время для критики, что расследования будут потом, что выборы подождут, что протесты помогают врагу, что независимые суды, свободная пресса, правозащитники и неудобные эксперты являются роскошью мирного времени. Можно сказать, что всякий, кто спорит с правителем, спорит не с правителем, а с солдатами, погибшими, заложниками, исторической памятью и самой страной.

Травмированное общество может принять эту подмену не потому, что оно глупое, а потому что ему страшно. Оно хочет, чтобы кто-то говорил уверенно. Оно хочет верить, что за жестокостью есть план, что у боли есть смысл, что власть окажется сильнее хаоса. И именно в этот момент оно особенно уязвимо перед теми, кто умеет говорить языком судьбы, угрозы и вечной борьбы.

В несправедливой войне этот механизм становится ещё грубее. Власть использует внешнего врага как универсальный растворитель, в который можно бросить коррупцию, бедность, провалы управления, деградацию институтов, смерть мобилизованных, бегство молодых, разрушение образования, нищету регионов, страх будущего. Всё объясняется врагом, всё оправдывается врагом, всё откладывается до победы, которая всё время отодвигается.

Так война становится не только внешней политикой, но и внутренним способом удержания страны в состоянии управляемой тревоги.

Красные флажки

У войны есть признаки нравственного дрейфа, которые общество часто замечает слишком поздно, потому что каждый из них по отдельности ещё можно объяснить обстоятельствами, усталостью, военной необходимостью, плохой коммуникацией или особенностями момента. Но вместе они образуют уже не набор случайных перегибов, а довольно узнаваемый рисунок: война начинает портить общество сильнее, чем оно готово признать.

Один из таких признаков появляется тогда, когда гражданские жертвы другой стороны начинают обсуждаться прежде всего как информационная проблема, репутационный риск или материал для спора о цифрах, а не как человеческая трагедия, даже если в этих цифрах действительно есть неясности, даже если противник манипулирует данными, даже если информационная война существует. Другой признак становится заметен, когда слово «безопасность» превращается в универсальное оправдание, которое уже не требует проверки эффективности, соразмерности и конечной цели, потому что сама ссылка на безопасность начинает работать как печать, закрывающая обсуждение.

Особенно тревожно, когда цели войны становятся всё более туманными, а критерии её завершения всё менее проверяемыми; когда сострадание к чужим детям допускается только после обязательного вступления «сначала я, конечно, осуждаю их сторону»; когда люди начинают испытывать не только облегчение от нейтрализации угрозы, но и удовольствие от унижения врага; когда критика правительства приравнивается к предательству страны, а всякая внешняя критика автоматически объявляется ненавистью, хотя часть этой критики действительно может быть лицемерной, недобросовестной или враждебной. Самый же опасный момент наступает тогда, когда общество перестаёт различать боевика, гражданского, ребёнка, заложника, жителя, оппонента, журналиста, гуманитарного работника и просто человека, которому не повезло оказаться в неправильном месте, потому что в таком неразличении война получает уже не военную, а почти метафизическую власть над восприятием.

Для несправедливой войны эти признаки проще и страшнее, потому что там сама реальность с самого начала требует переименования. Если войну нельзя назвать обычным словом, если за вопрос «зачем?» можно лишиться работы, свободы или будущего, если погибших прячут, а не оплакивают, если матерей учат гордиться вместо того, чтобы дать им право кричать, если чужие города называют освобождёнными, хотя туда приходят с танками, а величие страны всё чаще измеряется количеством людей, которых можно заставить молчать, то перед нами уже не просто военная мобилизация, а глубокая поломка морального языка.

Именно язык ломается одним из первых, хотя кажется, что сначала ломаются границы, дома, судьбы и тела. Но когда общество соглашается на неправильные слова, оно постепенно соглашается и на неправильные чувства, потому что невозможно долго называть разрушение освобождением, страх мудростью, молчание ответственностью, а жестокость исторической необходимостью и при этом сохранить прежнюю способность видеть вещи прямо.

Что остаётся человеку?

Наверное, именно профессиональная работа с травмой и заставляет меня быть осторожным с любыми простыми формулами. Я не могу сказать травмированному человеку: «просто будь гуманнее», потому что знаю, как дёшево и жестоко это может звучать, когда у него внутри до сих пор воет сирена. Но я также не могу сказать: «раз тебе больно, значит, всё, что рождается из этой боли, справедливо». Это было бы уже не сочувствие, а капитуляция перед травмой.

Травма заслуживает признания. Страх заслуживает уважительного отношения. Ярость после нападения может быть понятной. Но ни травма, ни страх, ни ярость не должны становиться единственным редактором морали. Если общество отдаёт им это право полностью, оно может однажды обнаружить, что защищало себя от врага, но постепенно позволило войне поселиться в собственном языке, в собственной эмпатии и в собственной способности отличать защиту от мести.

Самая трудная позиция во время войны, это не «наши всегда правы» и не «все одинаково виноваты». Обе позиции слишком удобны, потому что избавляют от необходимости различать.

Труднее сказать, что нападение и оборона не равны, что террор и защита от террора не равны, что агрессия должна быть названа агрессией, что страна имеет право защищать своих граждан, что люди имеют право бояться, злиться, требовать безопасности и хотеть, чтобы виновные были остановлены; и одновременно признать, что страх не делает любую жестокость мудростью, что травма не отменяет моральных ограничений, что правительство не становится священным только потому, что страна переживает боль, что чужие гражданские не превращаются в декорации к нашей истории, а несправедливая война не становится справедливой от количества флагов, песен, лозунгов, уроков мужества и телевизионных лиц.

Справедливая война опасна тем, что даёт людям слишком сильное чувство правоты. Несправедливая опасна тем, что лишает людей возможности честно признать неправоту. В первом случае общество может сказать: мы правы, значит, нам можно больше. Во втором случае оно вынуждено говорить: мы правы, потому что иначе придётся признать нечто настолько тяжёлое, что привычная жизнь может треснуть.

Там, где есть справедливая боль, возникает риск морального абсолютизма. Там, где есть несправедливая агрессия, возникает риск морального распада.

И это разные вещи. Их нельзя смешивать. Жертва нападения и нападающий не находятся в одной этической позиции. Но это не значит, что жертва нападения защищена от ожесточения, а граждане страны-агрессора освобождены от вопроса, что именно они поддержали, чего предпочли не знать и где назвали осторожностью то, что однажды может оказаться соучастием.

Для меня как для психотерапевта здесь, возможно, и находится главная мысль. Война заканчивается не только тогда, когда замолкает оружие. Иногда она ещё долго продолжается в людях: в их телах, снах, семейных разговорах, политических рефлексах, в готовности видеть угрозу там, где уже нужен вопрос, и в неспособности пожалеть того, кого слишком долго учили воспринимать только как часть враждебной массы.

И если справедливая война всё-таки необходима, то, может быть, одна из задач зрелого общества состоит в том, чтобы защищаться так, чтобы потом было кому возвращаться к миру. Не только физически, но и психически, нравственно, человечески.

Война почти всегда требует от человека выбрать сторону и перестать думать. Но, возможно, именно здесь и проходит последняя граница человеческого достоинства: выбрать сторону, не отдавая ей свою совесть целиком.

Потому что настоящая верность своей стране не всегда состоит в том, чтобы оправдывать всё, что она делает. Иногда она состоит в том, чтобы не позволить страху, мести, лжи и людям, которым война слишком удобна, окончательно украсть у страны её человеческое лицо.

Справедливая война может начаться как защита жизни, но со временем начать разъедать способность видеть чужую жизнь.

Несправедливая война начинается с разрушения чужой жизни и очень быстро требует разрушить правду внутри собственной страны.

И если здесь есть общий урок, он, наверное, звучит так: война проверяет не только армии, правительства и границы. Она проверяет язык, эмпатию, способность сомневаться, способность не путать боль с правотой, а правоту с разрешением на всё.

И это испытание, в котором даже правые могут начать проигрывать самим себе.

На что я опирался.

  1. Различение права на самооборону и правил ведения войны
    Для статьи важна рамка, в которой справедливость причины войны не отменяет вопроса о том, как именно эта война ведётся: что происходит с гражданскими, насколько цели остаются конкретными, где проходит граница между защитой, местью и политическим использованием страха. Источник: ICRC о различии jus ad bellum и jus in bello. (ICRC)
  2. Albert Bandura: моральное отключение
    Работа Bandura помогает понять, как люди и общества начинают оправдывать жестокость через «санитарный» язык, размывание ответственности, выгодное сравнение, обвинение жертв и дегуманизацию. Это одна из главных психологических рамок для темы войны. Источник: Moral Disengagement in the Perpetration of Inhumanities, 1999. (antoniocasella.eu)
  3. Daniel Bar-Tal: психология осаждённой крепости
    Bar-Tal особенно важен для израильского контекста: его работы описывают, как реальная длительная угроза может превращаться в устойчивую коллективную оптику, где страх, недоверие и ощущение враждебного окружения становятся частью общественного мышления. Источник: Siege Mentality in Israel. (Tel Aviv University)
  4. Tversky и Kahneman: когнитивные искажения в условиях неопределённости
    Эта работа нужна для объяснения эвристики доступности и других искажений: чем ярче, страшнее и ближе травматическое событие, тем сильнее оно начинает определять восприятие угрозы, даже когда реальность сложнее одного страшного образа. Источник: Judgment under Uncertainty: Heuristics and Biases, Science, 1974. (PubMed)
  5. Клиническая рамка ПТСР
    Для личной и психотерапевтической части статьи важна доказательная рамка понимания посттравматического стрессового расстройства: гипервозбуждение, нарушения сна, раздражительность, избегание, чувство постоянной угрозы, трудности концентрации и регуляции эмоций. Источник: NICE Guideline NG116, Post-traumatic stress disorder. (nice.org.uk)

Мой личный канал в ТГ - https://t.me/kislersworld

Канал "Доктор Кислер о зависимостях" - https://t.me/doctorkisler